Их саманная хата — две комнаты и коридор — веранда, вросшая в землю, стояла на самом краю хутора. Вокруг уже возвышались кирпичные дома, крытые профилем, огороженные высокими заборами, а эта хатенка, как музейная реликвия, ютилась среди изысков местной архитектуры.
Звал сын Петр в город, но старики ни в какую: Евдокия с самого начала невзлюбила невестку, внуков они не нарожали. Предлагал сын хотя бы кирпичом стены обложить, мол, и теплее, и красивей, но остановились на том, что поменяли камышовую крышу на шиферную, потому что в хуторе уже под камышом хат не было. И выходило, что Максим беднее всех…
Максим сидел на низенькой скамеечке у печки и чистил картошку. В соседней комнате громко позевывала Евдокия. Отзевавшись, она кислым, стонущим, как у больной, голосом спрашивала:
— Макси-им… Опять толсто чистишь?
— А тебе что, сквозь стену видно? — огрызнулся он.
— Да я же слышу, как в ведро бухает, как арбузные корки, — стонала Евдокия и вновь принималась зевать со сладким изнеможением, ворча, мол, прицепится же такая хворь, пора, мол, помирать… И умолкала, прислушиваясь, что скажет Максим.
А он молчал, глядя на пламя в печи, слушая, как потрескивают дрова. В комнате уже пахло терпким дымком, было раннее утро. Евдокия спала, мирно посапывая. А Максиму уже года три, как не спалось: то ревматизм разбудит, то кашель душит — не продохнешь, то сон дурной. Снилось что-то из молодых лет, из того, что пережил в войну. Видеть все это не хотелось. Тогда Максим поднимался и шел хлопотать по хозяйству: привязывал козу за забором на выгоне, колол дрова, наполнял кадушку, что посреди двора, колодезной водой и только тогда растапливал печь. Делал он это не для того, чтобы угодить Евдокии, он даже не думал об этом никогда, просто любил начинать день любой работой еще до света.
Просыпалась Евдокия, грузная, приземистая и, лениво вертя головой, отыскивала во дворе мужа и, постанывая, бубнила: «Не спится ему, поменьше нужно книжек глотать да в телевизоре политику ловить, тогда и спаться будет». А Максим и вправду читал много и каждый день. Если читать было нечего или погода не позволяла на велосипеде добраться до клуба, где располагалась библиотека, он брал с этажерки учебники, оставшиеся от Петра, и с интересом перечитывал страницу за страницей. Особенно любил географию, историю и… ботанику. Прочитает и задумается на минуту. Потом вскинет голову, радостно, как ребенок, засмеется и скажет: «Господи, да сколько же всего надо знать! Интересно же!» Не любил фантастику. «Мне что-нибудь такое, чтоб не выдуманное», — просил он библиотекаря.
Спустившись во двор, Евдокия заглянула в колодец, дровяник, прошла до калитки, постояла. Вернувшись, села на ступени и, глубоко вздохнув, пробормотала:
— Опять зевки напали, теперь целый день голова болеть будет. «Зевки», так называла Евдокия свой недуг, начинались у нее с икоты, что нападает на людей после сытного обеда, а потом уже сплошные «ах» и «о-хо-хо».
Управившись по хозяйству, Максим закурил, припадая к цигарке и кашляя, утирая слезы скрюченными пальцами. Он был счастлив, табак был крепкий, от первой затяжки он, показалось ему, захмелел, в голове зашумело. Он вдруг увидел себя мальчонкой, этаким шустрым непоседой, которому везде поспеть надо: и в огороде, и на сенокосе, и в сарайчике за скотиной. И всегда мечтал Максим, чтоб приснилось что-нибудь хорошее, а не дурное. Тогда он будет вдвойне счастлив. Сквозь слезы от едкого дыма он видел облака и улыбался наступающему утру. И вдруг голос Евдокии:
— О-о, уже давится, давится своей цигаркой, — подбоченясь и скривив рот, она глядела на мужа, который снова надсадно закашлялся, прижав руки к груди. Этими словами она каждый день начинала ссору. Максим молчал и улыбался солнцу, улыбался всему, что видел вокруг.
— Когда-то люди вставали рано богу молиться, а ты — ругаться, — говорил он и, накинув на плечи старенький армейский бушлат, что Петька когда-то привез, и, прихватив скамеечку, уходил за калитку. На востоке поднималось солнце, соседи выгоняли коров в стадо, приветствуя старика:
— С почтеньицем, Семеныч! Как здоровьице?
— Живу вот еще, — отзывался Максим. — Целый день вот так бы сидел и любовался бы белым светом, если б кости не мерзли… Здоровье Максима много лет назад забрала война — одна с немцами, другая, без передышки, с японцами. И так его побило в первом бою на Дальнем Востоке, что еле-еле отлежался. Дослуживал уже не как солдат, а как полсолдата — охранял пленных японцев.
Вернулся домой в сорок шестом и от станции шел пешком до хутора в кирзовых сапогах с просторными голенищами, в которых гулял ветер, и в куцей шинелишке. А за плечами туго набитый вещмешок. Шел он и то улыбался, оглядывая все вокруг, то смахивая слезы. Дважды тяжело раненный и один раз почти убитый, Максим только здесь, в степи, поверил, что уцелел и идет вот домой. Так и шел то крупным шагом, то бегом. Грудь побитая хрипела и поскрипывала. А вскоре увидел и хутор в лиловом тумане, и солнце на востоке, и свою хату…
Воспоминание об этом было самым дорогим в его жизни. Но это «дорогое» и обходилось ему дорого: догоняло в кошмарных снах, крутило ревматизмом, ныло старыми ранами, свистело в груди, пока Максим не просыпался и не занимал себя какой-нибудь работой.
Вспомнилось Максиму, как добрался он до хутора, когда стемнело. В хате не светилось. На лавке сидел Петька и плакал.
— А чего это хлопчик плачет? — расстегнув шинель и сняв ее вместе с вещмешком, спросил Максим.
— Штра-ашна-а…
— Чего ж тебе страшно?
— Ночи-и…
— А знаешь, кто я такой? Я папка твой.
— Не жна-аю-у…
Комок к горлу подступил и, пересилив его, Максим спросил:
— А где ж наша мамка?
— Козу Маньку пошла доить, — заикаясь, проговорил Петька.
Вошла Евдокия.
— Ой, боженька… — в голосе послышалась не радость, а испуг.
«Отвыкла», — подумал Максим нежно. Подошел, обнял за плечи. Чужие какие-то они были. И руки вялые, чужие, да и обнял он как-то неуклюже, словно мальчишка. «Оба мы отвыкли».
Потом все трое сидели за столом. При свете лампы поблескивали Максимовы ордена и медали. Евдокия склонила голову на плечо мужа и заплакала.
— Ну, будет, будет… живой же, — приговаривал он, поглаживая жену по каштановым волосам. Он доставал из вещмешка все, что принес за плечами с войны.
— Сам-то ничего не ел что ли, все нам? Вон худой какой, — ласково произнесла Евдокия.
Максим подозвал Петьку и высыпал ему в карман целый пакетик кедровых орешков.
— Грызи, сынок! Они каленые, их белки любят, ну и дети, конечно, — приговаривал отец, надевая на стриженую головенку сына пилотку с красной звездочкой. Петька несмело улыбался щербатым ртом, и улыбка выходила жалкая…
Вспомнилось Максиму, как на другой день все трое вышли в люди. Отойдя от калитки, он по-хозяйски осмотрел свою хату. От соломенной крыши не было и следа. Камыш ровными рядами был уложен, фронтон поблескивал новыми досками.
— На совесть сделано, — одобрил, — кто же делал?
— Всем миром, всем колхозом, — весело отозвалась Евдокия.
— Ничего, живы будем, отработаем, спасибочки добрым людям.
Петька крепко держал отца за руку, а потом забежал немного вперед и проговорил:
— А к нам дядя Захар ходил…
— Какой Захар, сынок?
— Да какой там к ляду Захар, слушай ты его, мелет бог знает что. Хату крыли, вот люди и ходили, — смеясь, вскинулась Евдокия.
Петька насупился и замолчал. Максиму в тот же день рассказали, какой Захар и зачем приходил в его хату.
— Что ж ты хочешь, если у него ключи от колхозной кладовки, он не одну бабенку с этими ключами обласкал, — кричал в самое ухо Максиму его довоенный товарищ Ленька Босый. Говорили и другие…
Евдокия ночевать домой не пришла. Максим ждал до третьих петухов, весь следующий день ждал, чтобы поверить. Не простить — поверить, да на том и конец. Не дождался, сам ушел в город на сумерках. Евдокия, якобы погостив в соседнем хуторе у тетки, только на третий день явилась с Петькой. Вошла в пустую хату, поняла, что Максима нет, и завыла, по-бабьи причитая:
— Вот, сынок, бросил нас батька, родного сына бросил…
Уткнувшись в материну юбку, захныкал и Петька. Никто не сочувствовал в хуторе Евдокии, узнав, что Максим ушел — ни женщины, ни тем более мужчины. И это злило Евдокию. Встретила как-то Захара:
— Что, бросил? Ха! Нужно было крепче держать, — хихикнул и пошел дальше…
Устроился Максим в городе на заводе кочегаром. Попадалась ему и молодка. Заводская. Сердечная женщина, ужин в кочегарку приносила. Беседовали. Но ни разу не откликнулось ей Максимово сердце — сидела в нем щербатенькая Петькина улыбка. Не смог, вернулся домой. Не то, чтобы простил или забыл обиду, сына пожалел. Разговоров с Евдокией особо не было. Все молчком. Петька больше с отцом. Летом на комбайне помогал, зимой — за учебниками. С отличием окончил школу, в вуз поступил, диплом тоже с отличием, теперь вот в городе…
Так и живут. Спросит иной раз Евдокия, кто, мол, это проехал мимо их хаты на крутой машине, не иначе из города. Максим в ответ только плечами пожмет и заторопится во двор. Здесь его стихия. Любит наблюдать, как набухают почки, распускаются первые листочки. Это он называет жизнью и радуется, что дожил до седин. Приглашают в школу на встречи с детьми ветерана войны, по праздникам Максима поздравляют. «Вот это жизнь — проснуться утром и увидеть солнце и все живущее под ним», — размышлял Максим.
Евдокия же поднималась поздно, садилась к столу завтракать и, потирая поясницу, жаловалась: «Так ломит все косточки, должно быть, к дождю…» «Пусть и к дождю, дождь — это воля божья», — отзывался Максим, поглядывая на небо.
Сын Петр наезжает редко, звонит иногда, чаще — отцу. Так и живут. Евдокия прислушивается к своему телу и каждый день начинает с того, что ощупывает суставы на ногах и руках, слушает, не «бухает» ли кровь в жилах, не ломит ли поясницу. Максим же находит успокоение в работе по дому, двору, в чтении книг и радуется каждому прожитому дню.
Тамара Юпилайнен.
